РАЗГОВОРЫ
ЗА ЖИЗНЬ
Елена Васильева
Уметь лениться — очень важно!
РАЗГОВОРЫ
ЗА ЖИЗНЬ
Елена Васильева
Уметь лениться — очень важно!
  • Разговор
    о том, может ли ученый лечить больных, о тайном общении клеток, о старой Москве и о том, как рецепт плова связан с клиническими рекомендациями
  • Герой
    Елена Васильева, главный внештатный кардиолог Москвы, президент Больницы им. И.В. Давыдовского, завлабораторией атеротромбоза МГМСУ, доктор медицинских наук, профессор
  • Собеседник
    Елена Кудрявцева, журналист
  • Беседовали
    с августа 2021 г. по январь 2022 г.
— Елена Юрьевна, мы с вами сейчас идем между зданием старинной усадьбы, где находится главный корпус больницы, и флигелем, где находится лаборатория атеротромбоза. Как вам удается совмещать жизнь ученого и практикующего кардиолога? Это же фактически две разные биографии.
— Я с самого начала совмещала науку и медицину, потому что мне это было очень интересно. Помню, как в 1987 году к нам в отделение поступил родственник нашего профессора — пациент с инфарктом. У него снова и снова повторялись жизнеугрожающие аритмии, переходящие в реанимации. Улучшения не было, и тогда зять пациента, выдающийся математик, работавший в Гарварде, попросил профессора Бернарда Лауна — знаменитого кардиолога, изобретателя дефибриллятора — заочно подключиться к лечению. В итоге профессор звонил в больницу каждый день, и я по простому городскому телефону обсуждала с ним лечение нашего пациента. В какой-то момент анализ крови больного показал ноль тромбоцитов. Так как тема свертывания крови была мне знакома по научной работе, я решила поставить несколько экспериментов, чтобы понять, почему же в крови ноль тромбоцитов. Для этого взяла свою кровь, выделила из нее взвесь тромбоцитов, а потом капнула туда каплю плазмы больного; все мои тромбоциты мгновенно склеились. Стало понятно, что в плазме содержится некое вещество, которое вызывает склеивание тромбоцитов.

— В то время уже были лекарства, которые могли помочь?
— Нет, и тогда мы с Сергеем Грачёвым (сейчас он профессор в нашей клинике) решили поменять всю плазму. Больной всё это время находился фактически без сознания, а после замены плазмы аритмии прекратились, больной открыл глаза и спросил: «Какие изменения за это время произошли в Политбюро?» Все решили, что у него энцефалопатия. Но потом пришла жена и сказала, что он очень погружен в политику и для него это как раз нормально. Кстати, потом он прожил еще 15 лет. После того случая Лаун написал мне письмо и пригласил к себе в клинику.

— Сочетание фундаментальной науки с лечением больных сейчас модно называть «трансляционной медициной», и даже сегодня это встречается не так часто. А у вас в больнице, получается, это организовано уже давно?
— По сути, это то, что мы делаем уже почти 40 лет. Дело в том, что я всю жизнь занималась свертыванием крови. Начала, будучи студенткой МГМСУ, где я работаю и сегодня. Когда я начинала, мы проводили исследования адгезивности тромбоцитов с замечательным ученым, учеником моего отца Леонидом Марголисом, он сейчас профессор Национального института здоровья США. Мы сделали первую совместную работу об образовании тромбов, предположив, что клетки эндотелия могут менять адгезивность к тромбоцитам. Тогда появились данные, что такие процессы происходят при атеросклерозе. Мы показали, что адгезивность тромбоцитов зависит от того, в каком состоянии находятся липидные пленки, к которым они крепятся: тромбоциты хорошо прикреплялись к твердокристаллическим пленкам и очень плохо — к жидкокристалличским. Помню, что мы спросили одного американца, который работал у отца в лаборатории: «Слушай, Боб, а куда от- отправляют хорошие статьи? Что считается хорошим журналом?» Он сказал: «Да вот хороший журнал Cell, его студенты любят». Мы тогда понятия не имели, насколько это крутое издание, и поэтому не сильно удивились, когда статью приняли с первого раза. После этого успеха я решила, что возможно совместить два моих интереса: науку и практическую медицину.
Тогда я познакомилась с Лией Давыдовной Гриншпун, совершенно выдающимся ученым и врачом. Она научила меня важному качеству — бороться за пациента даже тогда, когда для этого нет формальных оснований. Например, будучи студенткой, я видела, что можно прооперировать человека и убрать метастаз, который мешает работе органа, а затем продолжить химиотерапию. В 80-е годы это было еще совершенно не принято.
Вместе с ней мы размышляли, чем же мне заняться, и поняли, что правильный ответ — свертывание крови. В то время в Москве было несколько достойных людей, которые занимались этой проблемой, но был еще один гений — в Барнауле. Речь шла о Зиновии Соломоновиче Баркагане. Это был удивительный человек, который создал на Алтае одну из лучших лабораторий по исследованию свертывания крови. Попутно он стал герпетологом (специалистом по змеям): реактивы были очень дорогие, а существенная часть исследований в этой области базируется на ядах змей. К нему в клинику посылали пациентов со сложными заболеваниями со всего мира. Тогда он написал пионерные работы про противосвертывающий фактор антитромбин III и впервые в России описал семьи с наследственным дефицитом этого белка.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— Вы отправились на Алтай?
— Лия Давыдовна организовала нам встречу в Москве, на которой я сказала, что хочу заниматься антитромбином III при инфаркте. На что Зиновий Соломонович ответил: «Это ерунда, ничего интересного там нет. Нужно заниматься тромбоцитами».
Надо сказать, что тогда было совершенно неочевидно, что нужно заниматься тромбоцитами. Еще 40 лет назад он высказал гениальную догадку, которая сегодня полностью подтвердилась, что в сосудах разного размера решающую роль играют разные механизмы гемостаза. В крупных сосудах — плазменный гемостаз, а в мелких, коими являются коронарные артерии, — тромбоцитарный.
Тогда, например, еще никто не понимал, что при мерцательной аритмии в полостях сердца образуются тромбы, которые могут давать ишемические инсульты, и что такие тромбы лечатся антикоагулянтами, подавляющими плазменный гемостаз. А тромбы в коронарных артериях, вызывающие инфаркты, эффективно лечить веществами, которые препятствуют склеиванию тромбоцитов, например аспирином. Тогда еще, кстати, его не назначали стандартно при инфаркте миокарда, потому что только-только начали появляться первые работы о его эффективности.

— С чем была связана ваша первая работа в этом направлении?
— Я начала изучать изменение формы тромбоцитов при инфаркте миокарда и довольно быстро увидела, что во время инфаркта у людей тромбоциты приобретают форму «ежиков», в то время как в обычном состоянии это гладкие диски. Диссертация была почти готова, когда вдруг различия в форме стали исчезать. И в конце концов всё выровнялось: никаких различий я больше не видела. Полгода ушло на то, чтобы понять, в чём дело. Оказалось, проблема была в пробирках: первое время я набирала кровь в высокие пробирки, и до того, как попасть в фиксатор, тромбоциты сталкивались со стенками и в этот момент меняли свою форму. А потом я перешла на короткие пробирки, и тромбоциты форму не меняли. Эта история меня научила тому, как важны всякие детали.
На основании этого мы вместе с профессором Баркаганом разработали тест, который позволял определить особенности активности тромбоцитов. Вообще, так получилось, что мне всю жизнь везло на гениев.

— Получается, вы начали изучать атеротромбоз задолго до организации лаборатории МГМСУ на базе больницы. С каких исследований началась ваша лаборатория?
— Мы предположили, что важную роль в развитии атеросклероза могут играть герпесвирусы, особенно цитомегаловирус. В наших работах впервые было показано, что наличие цитомегаловирусов в атеросклеротических бляшках коррелирует с активацией лимфоцитов в них, а при инфаркте миокарда вирусы могут выходить в кровоток и нарушать функционирование клеток эндотелия.

— А над чем работают в лаборатории сейчас? Что сейчас самое интересное?
— У нас несколько направлений. Самое последнее — изменение липидного обмена при воспалении. Занимаясь изучением ковида, мы заметили, что есть общее в поражении легких при ковиде, бактериальных пневмониях и даже воспалении в атеросклеротических бляшках.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— Ковид во многом продвинул науку в самых разных областях. Чем вы занимались во время пандемии?
— В начале пандемии мы опубликовали работу, где первыми показали, что тяжесть заболевания напрямую связана с первоначальной вирусной нагрузкой: чем больше вирусов изначально попадало в носоглотку, тем хуже был прогноз. Совместно с лабораторией Марголиса в NIH мы разработали особую трехмерную клеточную модель легких в культуре, которая, как мы полагаем, позволит испытывать действие самых разных противовоспалительных препаратов, в том числе — против ковида. Несколько лет назад мы сделали в культуре такую трехмерную модель атеросклеротической бляшки и испытываем на ней препараты против атеросклероза. Дело в том, что обычно клеточная культура — это всего лишь слой одного типа клеток, и на ней невозможно изучить, как клетки взаимодействуют с другими типами, всегда окружающими их в реальности. На трехмерной модели лимфоузлов лаборатории Марголиса были получены очень важные результаты по механизмам ВИЧ-инфекции.
Недавно мы закончили масштабное проспективное исследование на 6 тысячах пациентов: изучали клеточный и антителльный иммунный ответ, причем значение каждого фактора отдельно. В частности, мы показали, что клеточный ответ редко имеет самостоятельное значение, прежде всего работая у людей со сниженным антителльным ответом. Эта работа проводилась по инициативе Правительства Москвы совместно с шестью федеральными центрами.

— Еще вы изучаете везикулы, с помощью которых общаются клетки. Профессор Марголис называет их «самым главным, что сегодня вообще есть в биологии».
— Да, это невероятно интересное, актуальное и красивое направление в науке. Везикулы — крошечные пузырьки, которые выделяют разные клетки, чтобы общаться друг с другом. По сути, это посылки с четким адресатом, в отличие от, скажем, выбросов цитокинов, которые просто поступают в плазму. Особенно много везикул выделяется тромбоцитами. Нередко эти везикулы присоединяются к моноцитам и циркулируют в крови в виде агрегатов, провоцируя иммунотромбозы, что мы опять наблюдаем у больных ковидом. Одно из интересных исследований связано с метастазированием опухоли: возможно, что именно везикулы готовят для него почву. Мы только начинаем этим заниматься.

— Елена Юрьевна, вы довольно рано стали успешным ученым, и, насколько я знаю, в 90-х вас пригласили в Гарвард заниматься любимой научной работой в одной из лучших с точки зрения организации науки стран. Почему вы не уехали тогда?
— Уехать было самым естественным и, наверное, правильным в той ситуации. Остаться было поступком романтическим.
— А что у вас не получилось в жизни?
— После школы я думала, что хочу быть психиатром. Пришла к отцу и очень по-деловому сказала: «Слушай, у тебя столько знакомых. Устрой меня, пожалуйста на каникулы полежать в психиатрической больнице». Отец со мной никогда не спорил, он сказал: «Пожалуйста, нет проблем, но ты должна учесть, что я не гарантирую того, что тебя выпишут к концу каникул». Тогда я подумала, что он прав, и в психиатрической больнице я побывала только в начале первого курса медицинского института. Это была 15-я больница на Каширке. Мы пришли в «буйное отделение», где все лежали, подавленные седативными препаратами и транквилизаторами. Психиатрическая больница была больше всего похожа на тюрьму. Тогда на меня это произвело очень тяжелое впечатление, я поняла, что не справлюсь с системой, и не стала психиатром.
— А почему вы не пошли в частную медицину?
— Туда меня никогда не тянуло. Во-первых, потому, что деньги для меня никогда не были критерием успеха. Так было заведено у нас в семье: если ты заработаешь миллион долларов, то это, конечно, хорошо, но совсем не престижно. А вот если напечатаешь статью в хорошем журнале, например, в Nature — это настоящий успех. Во-вторых, в России в частной медицине невозможно заниматься наукой, а мне было принципиально важно не потерять академическую атмосферу, которая окружала меня с самого детства.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— Елена Юрьевна, вы часто в беседе упоминали вашего отца. Расскажите, пожалуйста, про маму. Она же тоже всю жизнь занималась наукой, была научным сотрудником Института питания РАН…
— Моя мама — Элина Наумовна — всю жизнь проработала физиологом, ставила сложнейшие опыты, занимаясь механизмом пищеварения. Сейчас ей 95 лет, она по-прежнему очень активна, и недавно мы вместе издали книжку про отца. Мама всегда была приверженцем строгой эстетики, она перфекционист, я до нее никак не дотягиваю, много халтурую. У мамы были прекрасные родители: дедушка был инженером, бабушка — педиатром. Бабушка проработала врачом до 87 лет и очень много читала. Она мне всегда строго говорила: «Ты должна не меньше часа ежедневно читать по больным и час просто общие вопросы медицины!»
Со стороны отца род начинался от знаменитого «кондитерского короля» Алексея Ивановича Абрикосова. К этому роду относится большое количество знаменитых ученых, врачей и других представителей московской интеллигенции. Со стороны отца бабушка и дедушка работали психиатрами у профессора Ганнушкина. В доме Васильевых главными домашними животными были живые клетки. На окнах в банках росли инфузории, которых можно было рассматривать в микроскоп. Клетки были главными героями в невероятных по красоте фильмах, которые профессор Васильев снимал через микроскоп, — это было совсем новое направление. На экране клетки шевелились, ползали, делились и общались между собой. Профессор Васильев стал основателем научной школы по изучению цитоскелета нормальных и опухолевых клеток. В 1957 году в виде большого исключения и из уважения к таланту молодого специалиста академик Блохин отправил его на полгода на стажировку в онкологический институт Честер-Бетти в Лондоне, а затем — в Национальный институт рака в Бетесде (США). Это стало важными событиями в жизни Юрия Марковича, которые навсегда сделали его человеком мира. Он был уверен, что без свободы и общения никакой науки мирового уровня сделать нельзя. Однако после первых поездок отца не выпускали больше 15 лет за границу, потому что он отказался писать отдельный отчет для Первого отдела.

— Как вас воспитывали дома?
— Родители мне так много дали, что это дало запас прочности на всю жизнь. С пяти лет меня учили английскому, танцам, живописи, я ходила в кружок Пушкинского музея, который до сих пор мне как родной дом. Классическая музыка всегда звучала в доме. Благодаря родителям я познакомилась с Вадимом Сидуром, Владимиром Войновичем, Владимиром Вейсбергом, Борисом Биргером и семьей Гельштейн. Гдаль Гельштейн стал моим первым учителем в медицине.
Очень важную роль играла для меня Надежда Мандельштам. С детства я очень любила стихи Мандельштама и восхищалась Надеждой Яковлевной. Помню, что мне ужасно хотелось быть похожей на нее, и поэтому я искала среди одноклассников мальчиков, которые пишут стихи. Я приносила Надежде Яковлевне эти записи, и она вполне серьезно их читала, а потом говорила, что стихи неплохие, но страдать за них не стоит. Но самым важным для меня человеком в жизни из друзей родителей стал Израиль Гельфанд, великий математик.
Потом, неблагодарная, я стала очень трудным подростком. Чтобы увлечь меня занятиями биологией для поступления в институт, мой бедный отец взялся готовить заодно мою подружку. Он вставал в воскресенье утром, к 11 часам надевал рубашку, брюки и туфли, чтобы начать занятие. А я могла выйти и сказать: «Папочка, я пошла, у меня другие дела». Он не ругался, но расстраивался ужасно и оставался заниматься с подругой. Во время одного нашего разговора я вдруг ему сказала: «Папочка, не волнуйся, я такая же, как ты». И вдруг он абсолютно успокоился. Правда, это не помешало мне прогулять целый год школы.

— Как это произошло?
— В седьмом классе я поступила в знаменитую Московскую вторую математическую школу. В августе, перед началом учебного года, мы возвращались после фильма «Фантомас» вместе с родителями и Гельфандом, когда я объявила об этой новости. Но вместо того, чтобы меня похвалить, Гельфанд сказал: «Какая скука, перейди хотя бы сразу в восьмой класс». Так и получилось. В итоге я, учитывая возраст и мою рафинированную семью, всё время чувствовала себя в классе маленькой, не знающей жизни. Поэтому в 14 лет мучительно научилась курить, затем просила одноклассников научить меня выпивать, беспощадно прогуливала уроки, домой приходила поздно. В конце четверти у меня было пять с плюсом по высшей математике, кол по химии и два по черчению.
Другой эпизод, который тоже говорит о воспитании, относится к более позднему времени. В институте я решила, что нужно идти в гематологию, потому что тогда это была самая развитая область. Естественно, я хотела делать свою карьеру независимо от родителей. Я пошла в гематологический кружок, где работу лучшего студента представляли самому Андрею Ивановичу Воробьёву. И целый год упорно работала, чтобы добиться этого. И вот мы идем на прием к Воробьёву, открываем дверь, и Андрей Иванович громко говорит: «Ба-а! Смотрите, это же дочка Юры Васильева!» Всё было испорчено, я пришла домой ужасно сердитая и высказала отцу, что потратила чуть ли не целый год, чтобы что-то сделать самой, и снова я «дочка Васильева». Отец посмотрел на меня и говорит: «Слушай, ты не переживай. Есть известный способ, проверенный еще в 1937 году: ты можешь публично отказаться от меня через газету». Надо сказать, что это подействовало.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— Елена Юрьевна, вы же с мужем пришли руководить больницей Давыдовского в 1994 году. Сейчас это красивое здание с произведениями искусства в холлах, выделяющимся декором фасада и одна из сильнейших — даже по мировым меркам — команд кардиологов. Но тогда, в середине 1990-х, здесь был единственный кардиограф, и тот со спутанными проводами, из-за чего врачи долго удивлялись странной картине инфарктов. Вы начали преобразования в больнице с введения guidelines во врачебную практику — и быстро подняли уровень больницы. Расскажите, а какие нововведения дались вам наиболее тяжело?
— Мы долго препирались с медсестрами, доказывая, что улыбаться — это часть их работы. В итоге из-за нашей реформы довольно быстро ушло пара десятков человек, так что вечерами я рыдала в подушку. Очень помог мой отец, Юрий Маркович, который сказал, что ушли те, кто не смог бы работать так, как заведено во всём мире, что придут новые и станут настоящей командой. Так и получилось.

— В числе первых ваших нововведений было лечение по международным guidelines, в которых вы тоже принимали участие. Мы знаем, что рандомизированные исследования в 1980-е и 1990-е перевернули мировую медицину. Как это было в кардиологии?
— Например, в кардиологии на протяжении многих лет экстрасистолию лечили всеми известными блокаторами натриевых каналов. Затем, в 1992 году, провели исследование и посмотрели, как лечение экстрасистол влияет на прогноз у больных с ишемической болезнью сердца. И оказалось, что в группе, которую не лечили, смертей было примерно в три раза меньше, чем среди тех, кого лечили. Это был абсолютный шок и переворот сознания. Поэтому сегодня лечение стандартных больных проводится на основании клинических рекомендаций, которые, в свою очередь, основываются на больших, так называемых рандомизированных исследованиях, которые максимально исключают субъективную оценку результатов. Клинические рекомендации обычно поделены на три части: в первую попадает то, что врач должен при этом диагнозе сделать обязательно. В третью — то, что делать ни в коем случае нельзя. А вот пункт два остается на усмотрение врача, и именно здесь может проявиться его класс. Это, конечно, самое интересное, это возможность для творчества, которого в современной медицине, конечно, остается всё меньше и меньше. Когда мы ввели строгое исполнение guidelines в нашей больнице, смертность от инфарктов миокарда вскоре снизилась в три раза.

— В массовом сознании всё равно наоборот: хороший врач должен быть гениальным провидцем, детективом типа доктора Хауса.
— В моей жизни было несколько таких докторов Хаусов. Один из них — мой муж, Александр Шпектор, но первым был мой учитель профессор Долгоплоск. Когда я его увидела, то поняла, что передо мной еще один гений, похожий на Гельфанда. Они были похожи свободой ставить нестандартные вопросы, приверженностью жесткой логике, поиском правильных, часто непривычных, решений. Я впервые увидела врача, который был так похож на математика. И, собственно, тогда решила стать кардиологом.
— В чём была его гениальность?
— Он начинал блестящим диагностом, заложившим основу кардиографии. Например, Наум Александрович описал много электрокардиографических признаков инфаркта миокарда примерно за 20 лет до американцев, но напечатал это в журнале «Клиническая медицина», который никто не читал и уж тем более не переводил на английский. Но его карьера драматически оборвалась на «деле врачей».
Когда мы встретились, он был мало кому известным заведующим отделением в обычной больнице и всегда был немножко сердит на весь мир. Помню свою первую встречу, как он стоял посреди коридора — маленький, странный и всеми недовольный. Я не хотела к нему идти, да и он, видимо, не жаждал меня видеть. Он коротко бросил: «Ну, пошли» — его уже ждали на обход в реанимацию. Наум Александрович подошел к уже умирающему больному, положил руку на грудину и сказал: «Разрыв межжелудочковой перегородки в двух сантиметрах от верхушки». И пошел дальше. При этом никакой аппаратуры у него не было. Затем патологоанатомы подтвердили его диагноз, и все стали спрашивать: «Наум Александрович, как вы угадали?» Он говорит: «Статистику надо знать, в 75 % случаев рвется именно там». То есть он рукой почувствовал движение крови — при разрыве она идет через относительно небольшое отверстие в межжелудочковой перегородке и дает своеобразное журчание, а место разрыва он предположил статистически. Он любил нам повторять, что «редкие болезни бывают редко, а частые — часто». Он был строго логичен, терпеть не мог интуицию и всё это врачебное шаманство. Мог напустить магии для пациентов, но самым замечательным были потом как раз сеансы ее разоблачения для своих.

— Медицинская статистика, по сути, предшествовала современным международным рекомендациям.
— Да, и врачу очень важно понимать, как к ним относиться. Потому что поначалу мы воспринимали guidelines как «Отче наш». Но потом мы с Александром проработали несколько лет в комитетах и рабочих группах Европейского общества кардиологов. Было полезно увидеть работу изнутри, все споры и сомнения, в которых рождаются рекомендации. Так ты понимаешь, что можешь нарушить, а что нет.
— То есть нарушить всё-таки можно?
— В связи с этим у меня есть философская история. С молодости я неплохо готовила. Однажды на полях какого-то конгресса в Узбекистане напросилась посмотреть, как готовит плов самый лучший повар. Там я увидела, что, вопреки всем рецептам, он без конца поднимает крышку и что-то там мешает. Я не выдержала и сказала: «Простите, это же нельзя делать». «Нельзя, — согласился он, — но для тех, кто понимает, можно». Мне кажется, что это про guidelines. Ты можешь нарушить, но должен обосновать, почему в этом случае ты сделал именно так. Вообще, образ советского врача из 80-х до сих пор не вызывает у меня больших симпатий. Тогда врачи считали, что могут брать на себя функции чуть ли не священника, решать всё за больного, определять, что они будут ему говорить, а что нет, так что права пациента вообще не шли в расчет.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— А как же лучшая в мире советская медицина?
— Это во многом миф. В начале ХХ века вплоть, может быть, до 1950-х годов у нас оставался шлейф российской дореволюционной медицины, которая была выстроена по принципу хорошей немецкой классической школы и мало отставала от Запада. Отчасти это происходило потому, что информационная закрытость наступила не сразу, и отчасти потому, что на самом деле не было особо значимых методов лечения. Необыкновенные прорывы советской медицины чаще всего были связаны с именами отдельных гениев. Затем в СССР в какой-то момент значительно повысили зарплаты на кафедрах. Врач, например, мог получать 100 рублей, а профессор — 500. Естественно, очень быстро на эти места начали устраиваться врачи, которые были членами партии. Конечно, не всегда и не везде, но уровень образования стал падать. Нам с Александром повезло: мы оба начали работать на кафедре под руководством профессора Виктора Николаевича Орлова, который совсем не был партийным, выписывал тогда (!) American Journal of Cardiology и максимально пытался видеть мировой уровень.

— И когда мы стали отставать принципиально?
— Когда появились новые технологии и рандомизированные исследования, которые в СССР не стали руководством к действию. С появлением новых технологий образ симпатичного врача-одиночки из русской литературы, земского доктора, интеллигента, который гениально прозревает диагнозы, отошел на второй план. Сегодня, помимо принципиальной открытости мировой науки, в медицине важнейшее место занимает команда. Так, прежде всего благодаря организации правильной логистики процесса удалось в три раза снизить летальность в Москве от острого инфаркта миокарда. Или возьмем, например, острый ишемический инсульт, когда тромб попадает в сосуды головного мозга и нужно его срочно удалить. При вовремя проведенной экстракции тромба симптоматика может уйти иногда за несколько часов — и это производит сильнейшее впечатление. Чтобы провести такую процедуру, нужна слаженная работа команды: врачей скорой помощи, специалистов по лучевой диагностике, рентгенэндоваскулярных хирургов, неврологов, кардиологов и т. д. Когда у нас появились новейшие технологии, стало понятно, насколько важно, чтобы пациент попадал к нам на стол в первые часы. Тогда была создана специальная рабочая группа из главных специалистов под руководством Александра Шпектора. В Москве наладили работу сначала инфарктной, а теперь и инсультной сети. Когда они начинали, многие говорили, что в Москве никогда не получится сделать так, как в Европе, а в итоге получилось. Конечно, это всё случилось далеко не в один момент. Сегодня надо сказать, что медицина в Москве продолжает развиваться, причем не только в кардиологии. В частности, большие возможности дают новые цифровые технологии, в том числе Big Data. В последние 3 года работает общая информационная база по больным, благодаря которой можно быстро понять состояние того или иного вопроса в городе. Например, выявить всех больных, которые перенесли инфаркт и которым еще не назначена адекватная терапия. Сейчас мы начинаем новую программу по подбору адекватной терапии больным с сердечной недостаточностью. Это одни из самых тяжелых больных в кардиологии.
Фотограф: Евгений Гурко /
для "Разговоров за жизнь"
— Елена Юрьевна, под вашим руководством больница стала почти что музеем: здание главного корпуса — не просто высокотехнологичная клиника, но еще и красивая и бережно отреставрированная усадьба XVIII века, на центральной лестнице — витраж с изображением святого Иеронима, который вынимает занозу из лапы меланхоличного льва, холлы и коридоры всех корпусов полны скульптурами, картинами и фотографиями — настоящими произведениями искусства. Почему вы уделяете столько внимания декору?
— Я действительно считаю, что пространство обладает лечебным свойством. В больнице не должно быть уютной домашней обстановки, как раньше делали в ЦКБ, потому что это расслабляет. Также не нужно здесь делать что-то нарочито позитивное — это раздражает человека, которому плохо. Но настоящее искусство действует по-другому: оно действительно отрывает человека от его сосредоточенности на болезни и тем самым облегчает страдания. Поэтому я тщательно отбираю скульптуры и картины. Могу сказать, что лечебное действие витража Максима Кантора действительно ощутимо, пациенты уже прозвали его «наш Айболит». Е.К.: Вы можете проследить, откуда у вас эта тяга к прекрасному? Ведь есть сотни больниц, где о такой стороне не задумываются, по крайней мере пока. Е.В.: Самый первый урок эстетики, видимо, мне преподал Израиль Моисеевич Гельфанд. Вообще, Гельфанд очень любил заниматься с детьми. Звучит грубо, но он «вцеплялся» в ребенка, в каждом видел потенциального гения, невероятно много вкладывал и давал понять, что ты можешь всё. Думаю, кому-то это могло навредить, потому что он задавал такую высокую планку, которую человек иногда не мог взять всю жизнь и постоянно чувствовал, что что-то недоделывает. В какой-то степени я продолжаю что-то доказывать ему и сейчас. Это диалог, который никогда не кончается.
Как-то мы поехали вместе к нам на дачу, и Гельфанд попросил меня показать ему свои тетрадки, где был полный ужас с чистописанием, как и у любого первоклассника. Тогда он говорит моим родителям: «Идите гуляйте. Мы с Леной останемся и будем писать цифры». И действительно, строчку за строчкой мы писали идеальные единицы, двойки, тройки. Он говорил: «Ты ничего никогда не сделаешь, если твои цифры будут некрасивые». И еще он любил говорить, что математика — это работа прежде всего руками. Когда пишешь, начинаешь понимать, что происходит с цифрами. Я думаю, это были мои самые первые уроки эстетики, которые оказались важны на всю жизнь.

— Как же вы потом с таким почерком пошли в медицину?
— Я в целом безумно неаккуратный человек, но при этом в записях у меня никогда бардака нет. Все цифры и назначения должны быть хорошо прописаны. Это абсолютно эстетическая история. Но вообще — в медицинский я поступила из-за упрямства, потому что все ждали, что я буду математиком.

— А чем занимаются ваши дочери? Получилось ли передать им любовь к науке и медицине? Какая у вас семья?
— У меня замечательная семья. С мужем мы неразлучны уже 30 лет: вместе и дома, и на работе. Старшая дочка, Надя, закончила психфак МГУ, сейчас она блестящий психотерапевт, ректор Института гештальт-терапии. У нее два прекрасных сына. Младшая дочка, Аня, окончила мехмат МГУ, поступила в аспирантуру в Оксфорд по направлению «нейробиология». Она ведет очень интересную научную работу по изучению механизмов памяти. Моя сестра Галя и ее муж Андрей тоже закончили медицинские институты и давно работают в США. О родителях мы уже говорили. Может быть, это неочевидно при моей загруженности, но именно семья для меня — самое главное в жизни.

— Елена Юрьевна, вы успеваете делать очень многое, а чего вы делать не успеваете?
—Во время пандемии у меня совсем не осталось времени лениться, даже читать — только в выходные. Вообще, больше всего я люблю лениться — поваляться, помечтать и почитать. Гельфанд говорил, что он свои самые крутые открытия сделал из-за лени: поскольку было лень вставать с дивана за справочником, он начинал выводить какие-то формулы заново — и вдруг там оказывалось новое решение. Я тоже считаю, что важно уметь лениться и это, может быть, самое большое счастье!
Интервью впервые опубликовано в журнале «Коммерсантъ — Наука», 12 от 30.05.2022
Made on
Tilda